ВМЕСТО ЭПИЛОГА

— И это называется документальной повестью? — возмутился Никифор Арсентьевич Тукало, поворачиваясь то к Славе, то к Валерию. — Да вы же всюду сгустили краски, а некоторые события прямо-таки исказили. Но главная несуразица в том, что вы пытаетесь доказать, будто осьминоги угрожают человечеству.

— Меня неправильно поняли, — начал оправдываться Валерий. — Я ничего не хочу сказать, я только делаю допущения. Это же художественный прием, гипербола. Если допустить, что наши октопусы размножались бы так интенсивно, как я показываю в повести…

— Если бы да кабы! Тогда бы и посмотрели, — сказал Никифор Арсентьевич. — А пока мы не замуровывать их будем, а изучать, сохранять каждый экземпляр, как величайшую редкость, как феномен. Да и вообще…

— А вообще он правильно ставит проблему, — вступился за друга Слава. — Конечно, в повести много вымысла, особенно в конце. Здесь он дал, так сказать, полную свободу авторскому воображению.

— Авторскому! — фыркнул Никифор Арсентьевич. — Скажите лучше — безудержному. А как он меня обрисовал! Вот и получилась не документальная повесть, а какая-то фантастика!

— Погодите, это же мысль! — обрадованно воскликнул Слава и повернулся к Валерию. — Вот тебе мой совет. Назови свою повесть фантастической.

Талисман (сборник) - i_023.jpg

Ольга Ларионова

ДВОЙНАЯ ФАМИЛИЯ

Фантастический рассказ

Вот теперь, когда он шагал по мосту Лейтенанта Шмидта, он уже никак не мог понять: почему он выбрался в Ленинград только на тридцать первом году жизни? Это надо было сделать пять лет назад. Или нет — сразу же после окончания Харьковского политехнического. Даже не дожидаться окончания, а, еще будучи в институте, заработать на какой-нибудь стройке рублей пятьдесят, и по льготному студенческому билету махнуть сюда на каникулы. Только обязательно — зимние.

Или еще раз нет: разумеется, сделать это надо было еще в школе, а так как мама Доня все равно добром не пустила бы, то оставить ей покаянное письмо и по образцу беспризорников двадцатых годов пробираться в Питер зайцем.

Он перегнулся через перила и посмотрел на узкую полоску воды, которая, казалось, была наложена сверху на белоснежную долину реки, словно аккуратный черный лампас. Глядя сверху, можно было представить себе, какой же толщины должен быть невский лед, чтобы вот так, нерушимой и как будто бы вечной могильной плитой закрывать полноводное течение такой реки.

Ничего себе ассоциации — могильная плита… Он хотел было отогнать непрошеное сравнение, но вовремя спохватился. Нет, ни в коем случае. Ничего- не пугаться, ни от чего не открещиваться. Ловить ассоциации, то есть нечаянные образы, почему-то возникающие при взгляде на то или другое. Память ног, бывших тогда маленькими и слабыми, память носа, отчетливо улавливающего запах арбузной корки, исходящий от черной полоски воды, — вот крупицы, ради которых он приехал сюда.

Не ради точного воссоздания куска своего детства — он знал, что его памяти это не под силу.

Да, приехать сюда следовало раньше, когда ледяная корка, покрывающая его мозг, была если не тоньше, то во всяком случае податливее. А теперь прошло слишком много времени, чтобы наткнуться на что-то такое, что одним ударом расколотило бы эту корку вдрызг. Раньше… Раньше была мама Доня, которая и слышать не хотела о его поездке в Ленинград. Как обрадовалась она, бедная, когда он подал заявление в харьковский институт! Да и что говорить: потеряла собственного сына, взяла приемыша, а он сколько болел, и время было трудное, голодное, — после всех таких бед как не привязаться? Дороже родного стал. Вот и боялась, что потянут его родные места, оторвут от нее.

К родным местам его не тянуло. Мама Доня была военным топографом, а когда она, раненая, присмотрелась в госпитале к Митьке и решила усыновить его вместо своего мальчика, погибшего в первую ночь войны, в первый налет, обрушившийся на Киев, — она затянула его вместе с собой в круговорот кочевой жизни. Маму Доню сразу после госпиталя демобилизовали, но привычка к кочевой жизни осталась, неистребимая привычка к вечным переездам, и вот они колесили по всей Украине, Белоруссии и Молдавии, по мере того, как освобождались они от гитлеровского ига и на скорбных пепелищах чужих домов искали места, где бы начать собственную новую жизнь.

Только в Киев они никогда не заезжали — мама Доня говорила, что она видела слишком много чужих развалин, чтобы прибавлять к ним еще и остов своего довоенного дома. Видно, был предел горю, которое она могла вынести, и от этого предела она себя берегла.

Хотя бы для приемыша.

Вот так получилось, что понятие «родного города» было для мальчика чем-то отвлеченным. Ну, видел в кино. На открытках. Кое-что, очень малое, помнил. Но, как это бывает у детей, с раннего детства переезжающих с места на место, настоящей, непридуманной привязанности к географической точке своего рождения у него не наблюдалось.

Понятие родины связалось у него с пестрой вереницей городов, больших и маленьких, но обязательно — летних. Почти каждый учебный год он начинал в новом городе, пока наконец к девятому классу они не обосновались в Харькове. Там они и стали жить, по молчаливому соглашению не вспоминая: она — о Киеве, он — о Ленинграде. Так и жили они, сначала трудно, потом полегче, а с некоторых пор и совсем хорошо, так что мама Доня смогла, наконец, оставить работу и впервые с начала войны по-настоящему, всласть отдохнуть. Но как только кончились заботы, вспомнились старые беды, и главное — ранение, полученное в феврале сорок второго на Ладоге, Месяц тому назад мамы Дони не стало.

И тогда он взял отпуск, бросил все дела и приехал сюда, в Ленинград.

Дряхлый двухвагонный трамвай, который до войны — Митька это помнил точно — казался мальчишкам красой и гордостью городского транспорта и назывался почему-то «американкой», подбирался к середине моста. Металлическая гребенка разводной части шевельнулась и дважды чугунно чокнула под его передними колесами. Митька встал обеими ступнями на эту гребенку, и задние колеса первого вагона тут же привели ее в действие — она качнулась и чокнула. Потом гребенку пересек второй вагон, словно отметился — «был тут», и трамвай пополз дальше, набирая скорость и нацеливаясь своим граненым лбом прямо в открытую дверь магазинчика «Мороженое». А вот магазинчик этот не припоминался. Не было его, наверное, до войны. Хотя, может, и мост был не тот — ведь память о чугунной гребенке, покачивающейся под ногами, могла относиться к любому другому мосту довоенного Ленинграда. И вообще мост к делу не относится, потому что тогда — в тот день, ради смутных воспоминаний о котором он и приехал сюда, они шли не по мосту — по льду. Но теперь перейти Неву таким образом было невозможно — мешала ледокольная полоса, по которой то и дело проскальзывали деловитые чумазые буксиры.

Раз пять он спускался на лед, доходил до стремительно несущейся в протоке воды. Один раз даже имел по этому поводу объяснение с румяным, послевоенного года рождения, милиционером. Обошлось. Постояли с полчаса на льду, потопали ногами — сержант внимательно выслушал всю историю, а потом посоветовал написать в газету: «Может, кто и откликнется. Бывали случаи». А по льду убедительно попросил не ходить.

Газета, сила печатного слова… Если бы это могло помочь! Но Митька прекрасно понимал, что его воспоминания так смутны, а предположения так фантастичны, что вряд ли кто-нибудь возьмется опубликовать его заметки. Разве что журнал «Техника — молодежи», да и то под рубрикой «Антология таинственных случаев». За те восемнадцать дней, которые он провел в городе, ничего существенного к этим воспоминаниям не прибавилось. Иногда что-нибудь (вроде металлического стыка, на котором трамваи отмечаются: «был тут», пробуждало ощущение, что это уже было. Давно. Но было, это точно.

Первые дни он бродил по окраинам, надеясь, что именно там, за каким-нибудь поворотом, возникнет уверенность, что здесь-то он и жил. Но застроенные многоэтажными стандартными корпусами окраины носили слишком современный вид, который по отношению к довоенному изменился до неузнаваемости. Единственным ориентиром в его поисках могло служить то, что где-то невдалеке от их дома было кладбище. Но сколько кладбищ на окраинах города с таким населением!